Дмитрий Мережковский - Страница 39


К оглавлению

39

Д. С. папизм отрицал, однако без оснований ясных, религиозно-метафизических.

Что касается Ф., — у него все было проще: он отрицал самодержавие огулом, как режим, подавляющий общественную и политическую жизнь страны, и как виновника и войны, и таких событий и расправ, как 9 января.

Нельзя сказать, однако, чтобы и у Д. С., при этих русских событиях, не было определенного беспокойства. Он более внимательно, чем когда-либо, был ими занят. А изучение послеекатерининской эпохи, Павла I и т. д., для следующей работы (он еще не знал, в какой форме она у него выльется) — усиливало его внимание к современным событиям.

Что касается меня, то я, в это лето, вдруг погрузилась в одну мысль, которая сделалась чем-то у меня вроде idée fixe. Стихийное отношение Ф. к самодержавию (отрицательное) и такое же утверждение революции я признать не могла. Но не могла признать и отношение к самодержавию Д. С. и вообще к государству — которое, думалось мне, может быть, пока что, и лучше, и хуже. Но дело не в этом. Я перескочила в какую-то глубь, и моя idée fixe была — «тройственное устройство мира». Я не понимала, как можно не понимать такую явную, в глаза бросающуюся, вещь, такую реальную притом, отраженную всегда и в нашем мышлении, во всех наших действиях, больших — до повседневных, в наших чувствах и — в нас самих. Мы тогда так и говорили: 1, 2, 3. Не символически, но конкретно, 1 — не есть ли единство нашей личности, нашего «я»? А наша любовь человеческая к другому «я», так что они, эти «я», — уже 2, а не один (причем единственность каждого не теряется). И далее — выход во «множественность» (3), где не теряются в долженствовании ни 1, ни 2.

Вот за это 3, за общественную идею, у нас и началась борьба с Д. С. Меня поддерживал и Ф. со своей стороны, общую мою идею не отрицающий. Я не помню теперь всех аргументов, которые мы тогда приводили против самого единоличия власти, ничем не ограниченной, одного над множеством, но в моем дневнике тогдашнем записано: «Сегодня, 29 июля, мы долго спорили с Д. С. в березовой аллее. Очень было интересно. В конце концов он с нами согласился и сказал: „Да, самодержавие — от антихриста!“ Я ж, чтоб он помнил, тотчас, вернувшись, записала это на крышке шоколадной коробки».

Но торопиться записывать не было нужды: Д. С. этого не забыл уж больше никогда. И, как обычно в подобных случаях, нашел такие основания, такие аргументы, каких, в то время, да и после, мы бы с Философовым не нашли.

Но больше того.

Я, в моих «наитиях» (иногда бесполезных, бесплодных для меня, без него, — всегда) говорила ему часто: «Ты слушаешь, но ты извне слушаешь, а ты это подкожно пойми, тогда и возражай!»

Так вот, преследовавшую меня идею об «один — два — три», — он так понял подкожно, изнутри, что ясно: она, конечно, и была уже в нем, еще не доходя пока до сознания. Он дал ей всю полноту, преобразил ее в самой глубине сердца и ума, сделав из нее религиозную идею всей своей жизни и веры — идею Троицы, пришествия Духа и Третьего Царства, или Завета. Все его работы последних десятилетий имеют эту — и только эту — главную подоснову, главную ведущую идею.

Но вернусь к современности. Мы с Д. С. тогда не пережили еще и первого урока «общественности».

Этот первый урок ждал нас осенью, когда мы вернулись в Петербург.

События лета — известны: наше поражение в Японии, путешествие министра Витте в Америку, заключение с Японией мира, не очень-то почетного. В Петербурге было неспокойно. Ходили всякие слухи. Девятое января не было забыто, тем не менее, что рабочие круги, после этого случая, были довольно стиснуты.

Интеллигенция, напротив, переживала так называемую «весну»: министр, назначенный на место убитого Плеве, Святополк-Мирский, оказался на него не похожим: интеллигенция этим воспользовалась, начались «банкеты», ряд банкетов, походящих на митинги. Мы бывали на многих, однажды я сидела за столом рядом с красивой молодой дамой — это была ныне известная Коллонтай, большевистский посол в Швеции. Говорили на этих банкетах речи самые зажигательные. А скоро начались уже не речи, а манифестации на улицах и первые, там же, выстрелы. Тогда и развешено было знаменитое обращение — Трепова, приказ войскам от полицеймейстера: «Патронов не жалеть» (для манифестантов, вообще для толпы).

В октябре разразилась, наконец, известная, первая в России, всеобщая забастовка. Погасло электричество, приостановились железные дороги. Помню мерцанье свечей у кого-то в квартире, куда повез нас Тернавцев. Но в общем все наши «духовные» знакомства на это время оборвались, как будто их и не бывало никогда. От всяких же действующих «центров» мы были в дни этой… полуреволюции далеки и не представляли себе, что будет дальше. По несчастной случайности как раз в эти дни отец Д. С. «генерал» возвращался из своего очередного путешествия за границу. Поезд остановился, далеко не доезжая станции Петербург, и старик должен был попасть в город на плечах носильщика. Дома ему тоже не посчастливилось: вышел он, как привык, раз на свою прогулку и попал в манифестацию (он жил на Невском), толпа затеснила, затолкала его, притиснула к киоску… едва он выбрался и в этот день уж гулять не пошел.

Длиннейшие манифестации с флагами, с пением, с криками, мы наблюдали из открытых окон нашей квартиры, когда толпы двигались по широкому Литейному проспекту.

Но вот и манифест 17 октября о «неслыханной смуте» и о созвании Думы.

Что это? Уступки? Конституция?

Говорили, что когда министр Витте уговаривал Николая II дать России конституцию — тот отвечал: «Я ничего не имею против конституции при условии сохранения самодержавия».

39